Как становятся самим собой (Ecce Homo).
Сочинение «Вагнер в
Байрейте» есть видение моего будущего; напротив,
в «Шопенгауэре как воспитателе» вписана моя
внутренняя история, мое становление. Прежде
всего мой обет!.. То, чем являюсь я теперь, то,
где нахожусь я теперь, — на высоте, где я говорю
уже не словами, а молниями, — о, как далек я был
тогда еще от этого! — Но я видел землю — я ни
на одно мгновение не обманулся в пути, в море, в
опасности — и успехе! Этот великий покой в
обещании, этот счастливый взгляд в будущее,
которое не должно остаться только обещанием! —
Здесь каждое слово пережито, глубоко, интимно;
нет недостатка в самом болезненном чувстве, есть
слова прямо кровоточащие. Но ветер великой
свободы проносится надо всем; сама рана не
действует как возражение. — О том, как понимаю я
философа — как страшное взрывчатое вещество,
перед которым все пребывает в опасности, — как
отделяю я свое понятие философа на целые мили от
такого понятия о нем, которое включает в себя
даже какого-нибудь Канта, не говоря уже об
академических «жвачных животных» и прочих
профессорах философии: на этот счет дает мое
сочинение бесценный урок, даже если, в сущности,
речь здесь идет не о «Шопенгауэре как
воспитателе», а о его противоположности —
«Ницше как воспитателе». — Если принять во
внимание, что моим ремеслом было тогда ремесло
ученого и что я, пожалуй, хорошо понимал свое
ремесло, то представится не лишенный значения
суровый образец психологии ученого, внезапно
выдвинутый в этом сочинении: он выражает чувство
дистанции, глубокую уверенность в том, что
может быть у меня задачей, что
только средством, отдыхом и побочным делом. Моя
мудрость выражается в том, чтобы быть многим и
многосущим для умения стать единым — для
умения прийти к единому. Я должен был
еще некоторое время оставаться ученым.
ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ,
СЛИШКОМ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ
С двумя продолжениями
«Человеческое, слишком человеческое» есть
памятник кризиса. Оно называется книгой для свободных
умов: почти каждая фраза в нём выражает победу —
с этой книгой я освободился от всего не присущего
моей натуре. Не присущ мне идеализм — заглавие
говорит: «где вы видите идеальные вещи, там
вижу я — человеческое, ах, только слишком
человеческое!..» Я лучше знаю человека... Ни в
каком ином смысле не должно быть понято здесь
слово «свободный ум»: освободившийся ум,
который снова овладел самим собою. Тон, тембр
голоса совершенно изменился: книгу найдут умной,
холодной, при случае даже жестокой и насмешливой.
Кажется, будто известная духовность аристократического
вкуса постоянно одерживает верх над страстным
стремлением, скрывающимся на дне. В этом
сочетании есть тот смысл, что именно столетие со
дня смерти Вольтера как бы извиняет издание
книги в 1878 году. Ибо Вольтер, в противоположность
всем, кто писал после него, есть прежде всего
grandseigneur духа: так же, как и я. — Имя Вольтера на
моем сочинении — это был действительно шаг
вперед — ко мне... Если присмотреться ближе,
то здесь откроется безжалостный дух, знающий все
закоулки, где идеал чувствует себя дома, где
находятся его подземелья и его последнее
убежище. С факелом в руках, дающим отнюдь не
«дрожащий от факела» свет, освещается с режущей
яркостью этот подземный мир идеала. Это
война, но война без пороха и дыма, без
воинственных поз, без пафоса и вывихнутых членов
— перечисленное было бы еще «идеализмом». Одно
заблуждение за другим выносится на лед, идеал не
опровергается — он замерзает... Здесь,
например, замерзает «гений»; немного дальше
замерзает «святой»; под толстым слоем льда
замерзает «герой»; в конце замерзает «вера», так
называемое «убеждение», даже «сострадание»
значительно остывает — почти всюду замерзает
«вещь в себе»...
2
Возникновение этой книги относится к неделям
первых байрейтских фестшпилей; глубокая
отчужденность от всего, что меня там окружало,
есть одно из условий ее возникновения. Кто имеет
понятие о том, какие видения уже тогда пробежали
по моему пути, может угадать, что творилось в моей
душе, когда я однажды проснулся в Байрейте.
Совсем как если бы я грезил... Где же я был? Я
ничего не узнавал, я едва узнавал Вагнера. Тщетно
перебирал я свои воспоминания. Трибшен — далекий
остров блаженных: нет ни тени сходства.
Несравненные дни закладки, маленькая группа
людей, которые были на своем месте и
праздновали эту закладку и вовсе не нуждались в
пальцах для нежных вещей: нет ни тени сходства. Что
случилось? — Вагнера перевели на немецкий
язык! Вагнерианец стал господином над Вагнером! Немецкое
искусство! немецкий маэстро! немецкое
пиво!.. Мы, знающие слишком хорошо, к каким
утонченным артистам, к какому космополитизму
вкуса обращается искусство Вагнера, мы были вне
себя, найдя Вагнера увешанным немецкими
«добродетелями».